К 75-летию Победы

Алексей Аркадьевич Пауткин — о войне, факультете в советское время и древнерусском человеке

Алексей Аркадьевич Пауткин — доктор филологических наук, профессор кафедры истории русской литературы.

— Алексей Аркадьевич, расскажите что-нибудь о Вашем советском детстве в Москве и в провинции.

— Я жил в таком большом дворе, в сталинском доме около метро Электрозаводская, на берегу Яузы. В этом дворе всякая публика была. Был и винный магазин, и гастроном. И, соответственно, в те времена это было не то же самое, что сегодня «Азбука вкуса», так я вам скажу. У меня было такое детское впечатление. Поскольку отец мой был инвалидом войны, то, когда мать надолго задерживалась на работе, он мог от нетерпения (это нечасто случалось, но я запомнил первые свои ощущения) писать мне взрослым почерком записку, и я шел за папиросами в «штучный» отдел гастронома, как тогда говорили. Мне было, наверно, лет шесть, что-нибудь в этом роде. Папиросы он курил достаточно недорогие. Тогда одни назывались «Север» (а когда-то, до борьбы с космополитизмом, назывались «Норд»), а другие «Прибой». «Прибой», по-моему, был подешевле. Стоили они в пределах двадцати копеек. И я с этой запиской отправлялся туда, а там собирались постоянно мужчины, склонные к такому времяпрепровождению... Многие из них были, как и мой отец, участниками войны, только их жизнь была несколько иной. Сами понимаете, когда ребенок приходит в такое место, где у прилавка пахнет вином, где продают водку и вино на разлив (в хрущевские времена продавали именно так), где женщина-продавщица с высокой прической, перекисью крашенная (а сверху у нее была такая сеточка, зеленая или синяя), обычно такие большие серьги кольцами... И представьте себе, в долговую книгу этим выпивохам она что-то записывает, прогоняет их, говоря: «Ты там уже должен». И руки у меня вспотевали: это страшно, потому что записку протянешь, а тебя никто не видит. Дашь ей эту бумажку, она прочитает, потом говорит: «Ну, вы, алкаши, подвиньтесь, дайте ребенку папиросы купить». И тут начинается зрелище. Они все: «У-у! Такой маленький, и уже курит!..»

Но когда уже кончилась смена, я помню, она пришла, позвонила в дверь, и сказала: «Вы такой-то и такой-то?»

«Да».

Там [в записке] же было написано: «Я, инвалид первой группы, из такой-то квартиры...»

«Ну, присылайте. Я буду знать».

Вот такое вот впечатление, маленький сюжет. Это очень нервным казалось мне как ребенку. Это надо было выйти в арку дома, обойти его с другой стороны — уже целое приключение. Главное — не там, где хлеб продают, где бабки с авоськами, а вот именно в один угол, где продавали вино. Для своих людей были даже какие-то долговые книги... Теперь как-то все по-другому.

У нас был, например, слесарь, тоже участник войны. Как вы понимаете, он вел такой... Не то чтобы асоциальный образ жизни, но это было его естественное состояние. И он постоянно приходил к моему отцу занимать деньги. У нас была в семья такая шутка, что эти три рубля, «трёшка» советская, — не то что не разменная, она является такой виртуальной платежной единицей, потому что Дмитрий Степанович приходил и говорил моему отцу: «Аркадий Иванович, дай мне, пожалуйста, взаймы 3 рубля, а я тебе верну». И, соответственно, вот эти три рубля находились все время в таком обороте. Ему давали деньги, через два дня он их приносил, потом через день снова брал... Вот так. Грустно.

Могу вам сказать, что я видел однажды, как на ступеньках этого магазина ветеран войны об асфальт тер ушко от своей юбилейной медали, чтоб ее сдать как рубль. Внешне медаль на двадцать лет победы была на рубль похожа. Я сначала не понял, что он делает. А им не хватало на выпивку, и они ее оторвали от колодки. Это тоже сюжет грустный, правда?

— Да.

— Я не хочу, чтобы вы думали о плохом. Но это была жизнь немножко другая. Родился я — как поэма «Дядя Степа» начинается? «В доме восемь дробь один у заставы Ильича жил высокий гражданин...» — вот я в этом доме и родился, в коммунальной квартире. А потом в этот сталинский дом в годовалом возрасте меня переместили.

А до того была коммунальная квартира. Я этого, конечно, не помню, но говорят, что вместо кровати у меня был ящик от папирос. Другую часть квартиры занимала рабочая семья, три поколения. Мне рассказывали родители, что соседские внуки тоже любили футбол, играли в него в коридоре и использовали дверь нашей комнаты как ворота. Потом эти два мальчика устроили пожар в соседней комнате. Тогда были опасные игрушки из целлулоида, и они быстро загорались. Пожар потом перекинулся на шторы... В общем, было серьезное потрясение в отсутствие взрослых. И мой отец-инвалид был вынужден каким-то образом перемещаться и способствовать огнеборчеству.

— Расскажите о Вашем отце. Он был ветераном войны и тоже работал в МГУ на вашей же кафедре?

— Отец мой, Аркадий Иванович Пауткин, не служил при фельдмаршале Минихе, он работал на кафедре советской литературы, теперь она называется Кафедра истории новейшей русской литературы и современного литературного процесса. Да, он был на войне. В двадцатилетнем возрасте он был ранен разрывной пулей — варварский способ. Сейчас у нас оружие придумано такое, когда, извините, в руку ранят, а выйдет из головы, но это было по-другому устроено. Но принцип тот же самый: чтобы человек легким ранением не отделался, а умер. Он был ранен и подвергся потом обморожению, и поэтому у него были ампутированы кисти рук и одна нога ниже колена, а другая по колено. Это были последствия гангрены.

Он, лежа в госпитале, заочно окончил с отличием филологический факультет в сороковых годах. А моя мать была там врачом (они познакомились в госпитале), у них получился такой вот не совсем обычный альянс. Естественно, родители ее были против, она убежала из дома, но потом... Веселого, конечно, мало. Пытались ее отговорить родители, родственники, старшая сестра, бывшая замужем за вполне благополучным человеком. Младшая же сестра — моя мама — связалась, как они считали, с безнадежным инвалидом, с жертвой войны. Теперь ее назвали бы праведницей. А я могу добавить, что таких женщин было немало. Потом, как я понимаю, никогда мой отец об этом не вспоминал, всё это было не то чтоб забыто... Более того, все потом пользовались его советами: он был очень мудрым житейски и тонким человеком, и помню, как потом все эти люди приходили к нему за поддержкой. По-всякому в жизни бывало. Необычная судьба у моего отца. О нем много написано разных статей в местных и центральных газетах. На Урале, на родине, в Кировской области, какие-то пионерские организации были. Я помню, в моем детстве пионеры приезжали с вожатой, чтоб посмотреть на живого человека, которому они отдавали пионерские салюты. Тогда такая была система воспитания молодого поколения. Но мой отец не любил ни выступать, ни рассказывать. Добавлю, что он был в плену, а это по тем временам было обстоятельством, как вы, наверно, догадываетесь, отравляющим дальнейшую жизнь. Не хочу вас сейчас пугать теми редкими рассказами, которые я долго вытягивал хитрыми путями. Вы, наверно, подозреваете, что у тех людей, которые были по-настоящему на войне — а на войне были миллионы, — у всех война была разная. Кто-то любил про свои геройские подвиги пионерам рассказывать, студентам, школьникам. Но могу вам сказать, что я ни разу за всю жизнь так и не сумел заставить отца надеть эти самые ордена и медали даже на 9 мая. Вот тут, на девятом этаже нашего факультета, есть стенд боевой славы. Можете посмотреть, с каким каменным лицом он там сфотографирован — это его заставили на работе. Это единственный случай, когда он эти немногочисленные свои солдатские награды надел. Он был в противотанковой артиллерии, лейтенантом, — в общем, смертная такая работа. Он был тяжело ранен в бою под Кировоградом в январе 1944 г. и долго пролежал в снегу. А немцы его забрали, замерзшего, но живого, — немецкая похоронная команда ходила, своих собирала. Два пожилых солдата, как он мне говорил, долго над ним стояли, кудахтали, думали — что делать? От живого зимой, видимо, пар идет. Последствия обморожения были очень тяжелые. А кто же лечить-то будет? Из пленных фельдшер какую-то элементарную помощь мог оказывать. А так через месяц немцы бросили этот пункт, где у них были пленные. Всех, кто мог ходить, они увели с собой, а тех, кто помирал и был неходячим, оставили. Потом прилетели немецкие самолеты (между приходом Красной Армии и уходом немецкой) и это все разбомбили, чтобы ничего не осталось на этом месте. Так что мой отец пережил еще и это. Какая-то печка была, и эта каменная труба все время к нему наклонялась и должна была упасть, но не упала. Видимо, по всем причинам, меня в принципе не должно было быть на свете. Чем больше живу, тем больше об этом думаю. И по социально-психологическим обстоятельствам, и потому что его каждый день там убивали, потом носили в НКВД на носилках и допрашивали несколько раз. Тогда были вопросы: «А почему же вы не застрелились?», «Почему оказались в плену?». Тогда же все боролись с предателями. Но потом, как выяснилось, ему даже выплатили офицерское жалование за этот месяц — то есть как бы реабилитировали. Это было локальное поражение, когда в результате боя в окружении в плен попало целое воинское подразделение.

— Как же Ваш отец стал филологом?

— До войны он учился в станко-инструментальном институте и добровольно ушёл в армию. А потом он учился заочно. Приходили преподаватели в те времена. Были всякие «шефы», студенты и студентки, которые ходили навещать в госпитали, как тогда говорили, «ранбольных», и вот он окончил с отличием филологический факультет, потом закончил аспирантуру. Он был специалистом по советскому историческому роману. Защитил по этой теме диссертацию. Это уже, по-моему, где-то 1965 или 1966 год — он уже работал здесь, но работал на полставки, да и зарплаты тогда были маленькие, пенсии тоже небольшие. Умер он (представьте себе, как время летит) 30 лет назад, в 1990 году, вас еще не было на свете. Он был человеком, как теперь бы сказали, героической судьбы, железной воли, конечно. Жизнь его была очень сложна, в нашей семье было на две руки и на две ноги меньше. Он дожил до 67 лет, будучи весь израненным и совершенно нездоровым человеком физически. Но к нему приходили люди, и все, кто с ним общался, получали, как потом выяснилось, заряд душевной энергии.

Он не мог со мной ходить гулять, поэтому у нас было строго: я «выгуливался» в детстве сам. На окно ставилась настольная лампа. Если она загоралась, то это значило, что надо идти домой. У нас с ним были особые отношения всю жизнь: нельзя было ходить через дорогу с мальчишками, например, — и это была такая «клятва при гробе Господнем» — нарушать нельзя было. Он был очень мудрым человеком и компенсировал свои физические недостатки этой мудростью, какими-то интеллектуальными способностями. Можете себе представить, он умел чинить часы без рук. Почерк у него был в десятки раз красивее, чем у меня. Он писал красиво, совершенно читабельно. Прочитать, что писала моя мама-врач, было практически невозможно, как древнерусскую скоропись. А у него красивый был почерк. То есть он занимался даже рукомеслом каким-то, когда хотел. На руку надевалась такая манжетка, куда вставлялась ручка, и он мог писать. Прикуривал он, я помню, выдвигая немножко ящик письменного стола, туда зажимал спичечный коробок, и вот так зажигал спичку, потом вынимал, клал коробок, на него изо рта папиросу клал. Такие сейчас вспоминаются детские впечатления.

Поскольку у отца были такие же фронтовые и нефронтовые друзья из его же поколения, я могу сказать, что у всех, кто был на войне, чего-то не хватало. На вид, может быть, у человека все в порядке — руки-ноги при нем. А про кого-то говорилось, что у него трех ребер нет. Я помню, что к нам в гости приходил мужчина старше его, и я в детстве не понимал, почему он не может столовую ложку с супом нормально донести до рта. Потому что его так контузило, что он полтора года не мог говорить вообще, потом какая-то женщина научила его разговаривать. Он приходил в гости с женой — а первого мужа у этой женщины убило на войне, и это было сначала смешно наблюдать (хотя я не смеялся), но я просто не мог понять — а потом оказалось, что его засыпало в блиндаже большим снарядом, все погибли, а он остался жив. Когда он волновался или какие-то такие движения осуществлял — из ложки две трети, пока до рта доносил, выливалось. У всех чего-то не было — у кого ноги, у кого руки. Вот человек, садясь на велосипед, надевает на руль черную резиновую руку. Сейчас говорят о каких-то посттравматических синдромах, а тогда у всей страны был посттравматический синдром. Благодаря моей матери и ее медицинскому уходу отец прожил шестьдесят семь лет. По нынешним временам это, может, и не так уж много. Помните, был такой политик, над которым посмеивались, о котором рассказывали анекдоты, как он там чавкал... Могу сказать, что при нем пенсия участникам войны — а он и сам прошел войну — и инвалидам была увеличена в разы, и к тридцатилетию победы было разрешено работать инвалидам на полную ставку. Материальное благосостояние где-то к середине семидесятых годов изменилось благодаря этим решениям в значительно лучшую сторону. Выдавали инвалидам «Запорожец» с ручным управлением. Когда я был ребенком, водила мать, а потом я. Моим правам уже почти сорок пять лет.

— Вы пришли на филфак вслед за отцом?

— Ну, наверное. Потому что у меня не было явных способностей к математике, это доставляло мне неудобства со средней школы, но я интересовался историей, литературой, это у меня в школе получалось. Я поступил в университет в 16 лет, в 1973 году, на русское отделение. В выборах молодые люди участвовали с 18, и на втором курсе пришел какой-то партийный деятель, и выяснилось, что я даже на втором курсе в выборах еще не мог участвовать.

Тогда при поступлении нужно было баллы школьного аттестата приносить. Проходной балл был у меня как раз 22.5. Аттестат был на 4.5, тогда округляли, если 4.75 — до пяти, а если 4.73 — до 4.5. Проходной на романо-германское отделение был 23 и выше. Тогда романо-германское отделение пользовалось особенной популярностью. Я помню, стояла целая очередь ревущих девчонок, которые не желали, чтобы их на русское или славянское отделение отправили. Тогда страна была за железным занавесом, и, видимо, стремление было не столько изучить язык, хотя и это допускаю, сколько получить какие-то особые преференции, которые они видели в будущем. Хотя, конечно, русское отделение — это классическая форма образования. И влияние отца было тоже важно.

— Вы случайно не были знакомы с Венедиктом Ерофеевым, когда были студентом?

— Нет. Он учился значительно раньше. Но я вам скажу, что мне абсолютно не понравилась поэма «Москва-Петушки», когда была опубликована, я не поклонник этого дела. Более того, я вам скажу, что я из дома выкинул эту книжку, потому что она меня все время раздражала. Что это такое? Некий курьез, как это бывает. Я вам скажу почему. Потому что мой отец-инвалид не пил вина вообще. Хотя у него, наверное, как у людей в его положении, спивавшихся где-то к сорок восьмому году до смерти, наверное, могли быть для этого свои основания. А что смаковать вот это полунормальное состояние?

Я понимаю, что в тексте, о котором вы меня спросили, есть некое противопоставление себя тогдашней жизни, как ему казалось, бессмысленности и так далее. Мне кажется, что все это можно и другими художественными средствами выражать, а не имитацией полупьяного бреда от «Слезы комсомолки». Значение всего этого дела — быть вопреки. Есть литературный мейнстрим, столбовая дорога, а есть маргинал такой, который на все наплевал. Мне его, наверное, по-своему, по-человечески жалко, но, сами понимаете, мне с детства объяснили, что есть совсем другой гамбургский счет. В послевоенные годы моему отцу официально выдавали морфий в порошке, который размешивали, как вот мы с вами сахар в стакане чая. Но морфинистом, наркоманом он тоже не стал. На него не действовал (из-за того, что его резали под общим наркозом десятки раз) укол зубного врача.

У меня нет такого чувства, что это какой-то знаковый текст. Я понимаю, что это вызовет у вас, возможно, как у человека иного поколения, несогласие, но у каждого есть своя позиция, свой вкус. Владимирцы считают Ерофеева своим знатным земляком, но разве он герой? Что он такого сделал? Он, может быть, написал «Как закалялась сталь»? Кажется, нет. Литературные достоинства романа Островского могут показаться незначительными, но ведь это прожитая жизнь. Молодые люди вашего возраста в странах народной демократии (Болгария, Чехословакия) послевоенного времени, когда их приобщали к коммунизму, были потрясены тем, что про себя написал Островский. Люди видели, что есть какие-то высокие идеалы совершенно нечеловеческого мужества.

— Кого вы считаете своими научными кумирами? Самыми лучшими учеными-современниками?

— Моим профессором в аспирантуре был Владимир Владимирович Кусков, в студенческие годы — Вячеслав Андрианович Грихин, который умер в восемьдесят седьмом году, а еще, конечно, Николай Иванович Либан. С ним я был знаком со старших школьных классов. Он был другом нашей семьи, поскольку как раз был из тех, кто приходил в госпиталь к моему отцу как преподаватель заочного отделения и занимался с ним. Он был десятого года рождения, значит, соответственно, в сорок пятом году ему было тридцать пять лет, а я его уже застал тогда, когда ему было около шестидесяти. Он был выдающимся педагогом, который преподавал в университете шестьдесят пять лет и оказал на меня огромное влияние. Он не был ни кандидатом, ни доктором наук. А сейчас бывшие студенты разных поколений под руководством его вдовы Веры Львовны Харламовой-Либан занимаются изданием его наследия. При жизни он ничего не публиковал, неизвестно, из каких побуждений, — всякое бывает в научной карьере. Николай Иванович для меня — образец, он никогда ничего не жалел, ни мыслей, ни денег — все в народ. Он был уникален в смысле человеческого преподавательского таланта.

В.А. Грихин был совсем другой. Когда я к нему пришел в семинар в 1974, он только первые годы работал. Кто-то записывался к Г.Н. Поспелову, теоретику литературы, кто-то к самому А.И. Метченко (завкафедрой советской литературы, главный идеолог), надеялись на что-то. Поэтому на меня некоторые люди смотрели, как на чудака — какую он может мне оказать помощь? Прагматический выбор не всегда оправдывается.

Мне всегда нравились труды такого ленинградского исследователя Игоря Петровича Ерёмина — работы о стиле древнерусских произведений, о «Повести временных лет», об ораторском искусстве Кирилла Туровского. Он преподавал в ленинградском университете, в отличие от Лихачева, который, может, и числился где-то преподавателем, но занимался в основном высокой наукой. Я помню, как одна аспирантка на экзамене сказала: «Как говорил профессор Лихачев...», а экзаменатор ее оборвал, сказав: «Деточка, он академик. Чтоб стать профессором, надо еще лекции как медному котелку почитать». Это был такой снобизм, конечно. Академик — это все-таки какой-то небожитель на Олимпе.

На меня сильное влияние оказал и мой собственный отец.

— Правда ли, что Вашего отца спас томик Шекспира?

— Да, было такое. У него в полевой сумке была книжечка Шекспира. И когда ударила большая бомба и выломила огромные куски мерзлой земли, то полевая сумка, когда он упал, закинулась ему на спину. Одна глыба как раз ударила по позвоночнику. У отца всю жизнь болела спина. Но вот Шекспир — а это был «Гамлет» — по-видимому, сыграл свою роль: именно на эту книжку пришелся удар.

Интервьюер — Анна Земцовская

Полная версия интервью — в группе филологического факультета «PhilFace. Филфак МГУ в лицах».